А покрывалом смерти служил забор. Зеленый. Люди толклись перед забором, и смотрели в его щели, все мы в щели посмотрели, и в каждой щели виднелась часть тела, таки да, покойницы в виде странной картинки или диковинного предмета.
Покойница вступила в мою комнату. Я отчетливо вижу изумительные пятна тления на ее груди.
Этим летом исполнится ровно двенадцать лет, как ее не стало.
Да, забыл сказать, как ее зовут (звали). Парижская коммуна. Ее звали Парижская коммуна.
Вот такое имя. Вот такой гробик. Вот такие похорончики.

Начиналось же все очень давно. Во времена фараонов.

Фараонами звали официальных художников. У фараонов была золотая фараонская жизнь. У них были большие-пребольшие фараонские залы, где проходили большие-пребольшие фараонские выставки. На этих выставках экспонировались большие-пребольшие картины: картина имени 50-летия октября, картина “Земля, малая земля и люди”, картина “Леонид Ильич Брежнев после дождя”, картина “Утренняя дойка божьей коровки”, картина “Рассвет кровавого комсомольца”, картина “Межзвездное гестапо проводит обыск в доме-музее Феликса Эдмундовича”, картина “Будущее – в нашем мизинце”, другие большие картины. Фараоны были старые и позолоченные. Из-за этого смотреть на их картины никто не мог и не хотел ввиду риска ослепнуть. Главным центром фараонства был город Щербицк (Киев), который от этого так сверкал и переливался, что в его окрестностях вдребезги разбивались незрячие самолеты и взрывались атомные электростанции.
Такова была кровавая жатва официального искусства. Следовало что-то с этим делать.
Другим, не фараонам, выставляться в фараонских залах было нельзя. Молодые, с постоянной эрекцией кисти, художники, тоже рисовали большие картины, но вынуждались к противоестественному сожительству с отсутствием надлежащего выставочного внимания. Галаперидол забвенья витал над молодым поколеньем.
Всеобщий омнопон, разлитый в воздухе, начал потихоньку разбавляться с конца 1970-х, а еще пуще в 1980-е, когда регулярно заустраивались амфетаминовые молодежные электровыставки. Атмосфера на этих выставках благодаря электричеству, рвущемуся из молодых сердец, была более оживленная, нежели, бл, на фараонских.
Молодежным выставкам приспело стать главными, когда заговор Князей Сургучного Глаза совместно с синклитом Багровых Воротничков объявил Перестройку. И понеслось:
Опст, опст! В Москве Кузнецкий мост! Там, в знаменитом выставочном зале, в 1986-87 годах состоялась 16-я молодежная выставка, в которой смешалось что-то похожее на фараонов и совершенно другое, удивительное, поразительное, миросотрясательное. Тут-то всем и стало понятно, что фараоны вместе со всем златом и каменьями самоцветными проваливаются… в сургучный глазок они проваливаются… и что блудливой змейкой, целомудренной птичкой в каменноугольное отечество вползает ШШВААААБООДААА.
Антифараонские выставки стали с тех пор проходить толпами, в основном в Москве, внахлест. В 1987 году на одном таком барантуе (слово, которое обозначает выставку, сопровождающуюся человеческим жертвоприношением, когда в последний момент жертвенного барана, чьей кровью принято окроплять все более-менее заметные вернисажи, подменяют ничего не подозревающим и ни в чем не виноватым зрителем; несчастного перед закланием называют бараном или козлом, – отсюда, кстати, выражение “ответить за козла”), который проходил в Манеже, вскорости сгор… нет, рано… выставили картину, большую картину, “Печаль Клеопатры” двойного авторства Савадова-Сенченко, которые и жили в фараонском городе Киеве. Печалилась Клеопатра, со всей очевидностью, по поводу мора, чумы и гибели фараонов, которым к тому времени действительно пришел гоп. Или по другому поводу, но это уже не. Главное, что картина эта разорвала всю московскую и зарубежную публику на попискивающие части, стала упоминаемой, как радиомоторный хит, исполненный квартетом успешных певцов в нелегкий для Отчизны час, и куплена за деньги немалые была.
В самом же Киеве рисующий народ начал стихийно самоорганизовываться. Например, выезжали толпами на пленэр. То есть садится в автобус или электричку орава человек 50 и едет за город рисовать, наверно, пейзажики. Потом нарисованное обсуждают и запивают. В 1988 году опять в Москве результаты кучкования сконцентрировались в украинскую секцию на выставке в Манеже, который от этого вскорости сгор… стал навеки воспламененным. Тогда же и поименовали всю послефараонскую живопись “киевское необарокко”.
Подобного рода радостно-багровых фактов можно много нанизывать. Главный из них тот, что, так или иначе, к концу 1980-х агрессивная альтернативная среда получила сразу и наименование, и множество живых и активных носителей. Теперь этому бешеному веществу, кипящему в десятках голов, оставалось лишь найти себе адекватно безумное вместилище.
Тут пришел на помощь извечный советский бардак, к тому времени достигший максимума. В центрах городов стояли старые здания, в старых зданиях жили ветхие люди, но и те и другие становились совершенно непригодными для жизни. Дошло до того, что старые здания стояли совсем пустые, потому что жильцов съела моль. Здания опустели, вода и газ при этом там остались, власти собирались эти здания ремонтировать, но никак не могли собраться, вот в ничейные стены и бросились горячие головы и вздыбленные кисти. Бесприютные художники алкали мастерских и побольше, значит, расхватывали под это дело первые попавшиеся руины, даже не выучив толком слово “сквот”. Отак от возникли легендарные арт-рассадники в Москве, в Фурманном, Трехпрудном переулках, на Петровском бульваре (сквот Петлюры), в Ленинграде – на Пушкина, 10. В Киеве тоже хорошая улица была – имени Ленина, известного поэта и живописца (в частности, автор знаменитого двухтомного полотна “Жизнь и задачи Кирюхина”). Так вот, там, в 1989 году, и поселились. Угол был хороший, Оперный театр недалеко. Сейчас там Макдональдс. Сейчас там угол Хмельницкого и Франко. Сейчас там вылизанное самодовольное желтое здание. А осенью 1989 там жили:
Олег Голосий,
Александр Гнилицкий,
Юрий Соломко,
приехавший из Осетии Василий Цаголов,
Дмитрий Кавсан,
группировка с затейливым названием “Волевая грань национального постэклектизма” (Олег Тистол – Константин Реунов),
Валерия Трубина.
Имена, и поныне активно вспоминаемые. За НЕКОТОРЫМИ исключениями.
Карнавал безумия и красок нашел свои четыре стены – и от того завихрился еще сильнее. Взвился постоянным пожаром (Манеж горит). Зашелся конклавом призраков будущего, снедаемых сиянием рушащегося в постмодернистской истерии Олимпа. Не уточняйте, пожалуйста, что значила предыдущая фраза.
Мастерские были нужны, ибо картины продолжали рисовать сверхчеловеческие, например, Цаголов изобразил “Левиафана” 3х10 метров. Примерно в то же время в Киеве появился человек из Кишинева по имени Гельман, руководитель молдавского кооператива. Он со всеми познакомился, а потом уехал в Москву, где раздобыл комнатку на шумной улице Якиманка и сделал там галерейку. И быть бы ему никому не известным Гельманом, но он первые выставки в той комнатке укомплектовал исключительно украинскими художниками, уж, конечно, не фараонами, и стал известным Гельманом. А Москва сдалась на милость украинских безумцев окончательно и бесповоротно, обозвав их скорее из желания самозащиты южнорусской волной.
Волна тем временем бросилась смывать новый утес. На Ленине было хорошо. Там нарисовали свое лучшее Голосий, Цаголов, Гнилицкий и прочие ныне внимательно рассматриваемые люди. Но Ленина наконец-то догнал ремонт, и пришлось сниматься стаей в другое.
Другое нашли в августе 1990 года. Полувыселенный как бы уже нежилой дом на улице Парижской коммуны. Вот так она и родилась
Парижская коммуна
Паркоммуна
Парком.
Новопринятое имя было настолько хорошо, что когда городская власть (первейший враг всех и всяких художников и вообще всего художественного) перекрестила улицу на Михайловскую, то, что там ожило – начало жить – так и осталось Паркомом. Этажей было пять. Художников было много. Дом без этого счастья жил 80 лет, с 1911 года избегал неприятностей. А тут – на тебе. Художникам, наверно, повезло больше: легенда гласит, что на одном только пятом этаже располагалась роскошная коммуналка в 300 метров! С кухней! И мастерские у всех были не просто большие – огромные! На четыре комнаты! И центр города! И пельменная напротив! А в пельменной наливают! “Смерть негра”! То есть, “Солнцедар”! Без ограничений!
Рай, трясця його матерi.
Пионерами были: Голосий, Цаголов, Кавсан, Гнилицкий, Соломко, Александр Клименко. Рисовали по-прежнему большое и много. И, поскольку фараоны к тому времени окончательно превратились в динозавров и рассыпались окаменелостями, стоило сделать выставку бури и натиска. В 1991 году эта выставка и состоялась. А назвали ее Парижская коммуна. Так это название и вошло, прошу прощения за возвышенность слога, а зачем извиняться, а затем, что так в провинциальных газетах плохие очеркисты пишут, да мало чего в газетах, да в провинции и крокодилы летают со скуки, ты сердцем говори, ага, вот и еще один штамп, похуже Баскова будет, а что, Басков – штамп, да нет, не, просто бездарь, не понял, это что, наезд, нет, так зачем тогда разговор в сторону уводить, вот я и говорю, в историю.
Притяжение этого места было настолько мощным, что даже те, кто пытался дистанцироваться от Паркома – Савадов, живший, впрочем, неподалеку на Софиевской, или Кирилл Проценко с Максимом Мамсиковым на улице Ирининской подле украинского КГБ – тоже воспринимались как Парком.
Потому что Парком, теперь уже можно точно сказать – не дом, потому что Парком – вообще не пространство, но, скорее, смещенное время, по своей странной, необъяснимой прихоти зацепившееся за кусок пространства. Это было время избытка, время неограниченности и чрезмерности, время, когда всего было не просто вдоволь – но выше головы, выше крыши вровень со звездами. Когда выставки открывались в залах на сотни квадратных метров. Когда открытие каждой выставки превращалось в грандиозный пир, в гудеж, захватывавший все пять этажей и полквартала впридачу. Когда за картины расплачивались телевизорами, видеомагнитофонами и холодильниками. Когда по всей стране ни жрать, ни пить было нечего – но из Молдавии везли какое-то нечеловеческое пойло в трехлитровых банках, и открывали банки отвертками, и осушивали тех банок по сотне за вечер. Когда иностранцы приезжали в поисках новых талантов в Киев – табунами. Когда почти весь Парком в полном составе мог уехать в Германию на полгода по приглашению немцев – пожить и картинки порисовать. Когда кислота была компотом, а любовь – воздухом.
И так летели дни наперегонки, пока однажды зимой 1993 года, под табличкой “богатый иностранец”, в Киевском городском морге не нашли тело Олега Голосия.
Самого талантливого и незащищенного.
И время Паркома начало сливаться со временем остального мира. Жизнь уходила из Коммуны вместе с музыкой, картинами, художниками, запахами красок, вкусом вина, летними ночами. И летом 1994 ушла совсем.
А вокруг Паркома вырос банальный – и потому особенно безнадежный – забор.
И когда на один квартал ниже в Украинском доме открылась выставка “Пространство культурной революции” – она стала похоронами Коммуны, пусть даже и паркомовских художников там почти не было. Но забор был – тот же. И понимание того, что все кончено – также охватывало всех, подобно плотине, внутри которой копилась пустота будущего.
В этом будущем был Сорос, гранты, кураторы и прочая шелуха поздних 1990-х. Много чего было и много чего есть. Одного только нет – Парижской коммуны.
***
Вообще-то это тот странный случай, когда постскриптум длиннее самой истории. Однако такие странности случались с Паркоммуной постоянно.
Я встретился с несколькими участниками тех событий и задал им одни и те же (ну, почти) вопросы.
1. Что это было – Парижская коммуна? Течение, определенное направление, или просто жилое пространство?
2. Как повлиял Парком на современное украинское искусство?
3. Какое ваше самое яркое впечатление из тех лет?
4. Сожалеете ли вы о том времени?
5. Вы лично чем-либо обязаны Паркому?


Александр Соловьев, куратор, арт-критик:
1-2. Разобраться в этом сложно. Это не группировка в классическом варианте типа 1920-х годов, “Зебры” или “Кобры” в 1960-е. Грубо говоря, это – сквот. Не только крыша, место, но нечто, созвучное мейнстриму тех лет. А мейнстрим тех лет в нашем понимании – отголоски исчезающего постмодернизма. Новая волна украинского искусства конца 1980-х, которая осела на улице Парижской коммуны. Остаточный постмодернизм, интересный не только нам. Вот приезжал сюда Бонито Олитва, и говорил, что если б сейчас писал свою книгу “Трансавангард”, то обязательно включил бы Украину.
Это не группировка, манифест, но крыша, сквот – и коммуникация. Стилистически совпадает с волной постмодернистской живописи.
3. Хахахаха, у меня? Что-то такое гедонистическое. Искусство превыше всего, но больше всего помнится всеобщая любовь какая-то. В прямом и переносном смысле. Тотальная шведская семья… Годы, неповторимые по степени свободы. Я тогда давал статьи в “Финансовую Украину” про генитальную генерацию, и это же печатали! То есть, Парком – это когда можно было быть свободным.
4. Это была эпоха романтизма. Жалко, что эти времена ушли… Потом все поменялось, само отношение к современному искусству. Тогда же было какое-то ядро, к нему тянулись. Форпост на Шелковом пути. Много есть на кассетах, на фото – все эти гульбища, вакханалии.


Юрий Соломко, художник:
1. Нельзя определить однозначно – пространство, течение, веселое время. Можно сказать, что это было и то, и другое, и третье. Сейчас я сам попробую разложить. Наверно, все-таки в первую очередь – единение по взглядам и по мироощущению, которое как-то развивалось и было изначально. Для меня оно началось перестройкой. Ведь тогда стало совершенно ясно, что необходима новая среда, и для этого надо быть вместе. У меня, по крайней мере, имелось такое желание – чтобы общаться и обмениваться информацией, просто быть рядом людям, которые подобрались сами собой, или кто-то был приглашен со стороны как необходимость. Второе – не нами это придумано, а пришло из Москвы по принципу такой же коммуны в Фурманном переулке, которая в свою очередь создавалась по образу и подобию западных сквотов. Я ничего не знал о западных сквотах, но знал о Фурманном. Для того времени – неплохая презентация нового искусства. Вот в этом, социальном плане, сделано еще для того, чтобы те, кто интересуется этим искусством, могли прийти и встретиться сразу со всеми. И для тех, кто интересовался, и для нас удобно. Ведь к тебе одному вряд ли кто-то специально пойдет, а к нескольким – да. То есть презентационные цели. Твердить о том, что это мастерская, стало потом самой частой отговоркой, мол, мы объединились, потому что требовались мастерские, и вот появилась такая возможность. Но я не думаю, что это была основная причина. Потому что, когда я пришел еще на Ленина – у меня уже тогда была небольшая, но своя мастерская. Меня же в сквот лично соблазнил Голосий, сказал – давай, ну что ты, все вместе, там же классно, интересней будет. И так я перешел из одной мастерской в другую.
Как целостное течение это нельзя рассматривать. Но как объединение молодых художников, для того чтобы стать известными и богатыми, – это одна из шуток, – то да. И потом, зачем-то же создаются клубы, в которых собираются люди по внутреннему соответствию, и в таком случае их можно рассматривать как одно течение. В таком плане Паркоммуна была одним течением. Что касается художественного формирования, здесь, скорее, было наоборот. Я ощущал это на себе – приходилось бороться с тем, чтобы не влипать и не быть похожим ни на кого. Чтобы это не было действительно единым художественным течением.
2. Для меня современное украинское искусство проявилось на первых молодежных выставках в Москве, потом в Киеве. А Паркоммуна способствовала консолидации и продолжению существования этого искусства. И потом, через несколько лет уже появился миф о Паркоме. А миф – провоцирует… Потом уже люди сами продолжали существование коммуны как мифа, и, наверно, в этом случае было легче и удобнее отождествлять современное искусство с некой группой художников, нежели с несколькими разрозненными… Можно сказать, что Парком давал ощущение целостности современного искусства.
3. Нет, самого яркого не было, как некоего события. Но как мое ощущение, внутренне – остается постоянно. Затрудняюсь его даже описать… Если сейчас напрягаться и вспоминать, можно назвать несколько событий. Начнем с конца: те дни, когда исчез Голосий, и когда мы потом узнали, что он погиб, – конечно, из запоминающихся событий. Вечеринка после открытия выставки “Штиль”… Посиделки в комнате у Соловьева и дискотеки у Гнилицкого. Провождение вечеров и ночей у моего соседа, Голосия… Вторжение Кавсана, который был со мной на одном этаже, в мою мастерскую – довольно шумное явление… Ну и то настроение… И потом эти прогулки по ночному Киеву – они уже выходили за рамки, за формат здания. Такие коллективные летние прогулки на Холмы и на Днепр – очень хорошие…
4. Нет. В сквоте хорошо находиться, но тяжело работать. В той мастерской, в которую сейчас очень редко заходят гости, я ощущаю себя именно в смысле работы гораздо лучше, чем на Паркоме.
5. Думаю, да. Это поддержание и развитие внутреннего ощущения, состояния по отношению к себе и к миру через искусство, которое можно назвать художественным максимализмом. Вот в этом состоянии, я считаю, любой художник должен побыть в начале пути, чем дольше, тем лучше. Поддерживать это состояние в одиночку сложно, а Парижская коммуна в этом отношении помогла.


Наталья Филоненко, экс-директор галереи Гельмана в Киеве
1. Так, сейчас… Ну на самом деле когда к нам приходили гости с Запада, они поражались этой настоящей богемной жизни, когда люди могут работать только в искусстве, не занимаясь чем-либо еще, и при этом нормально жить – это был идеальный период, уникальный момент на разломе старой системы и становлении новой. С одной стороны, еще все помещения, отселенческие дома не были прихвачены фирмами, просто потому что фирмы еще не возникли. И арендовались эти квартиры практически за квартплату, которая тоже была небольшая. За минимальные деньги можно было иметь огромную мастерскую и пользоваться ею до 4 лет. Хотя никто так далеко не загадывал, думали, что на полгода – а продлилось 4 года. В конце концов, весь дом заселился. Началось с одной квартиры, а в результате уже везде были художники, только две квартиры были с жильцами. Тогда же еще был интерес к перестройке и к новому искусству. Картины активно покупались, пусть недорого, но и цены на жизнь были другие. То есть можно было жить и работать, не думая о том, чтобы уйти в дизайн, рекламу, как все случилось позже. Еще была вера, что все поменялось очень сильно, что не просто открылись залы. Хотя все были очень рады, что открылись залы Союза художников и можно выставиться. Была масса надежд. Все рисовали картины минимум 1,5х2 метра, брали просто холст или полхолста. Был такой эмоциональный подъем. Энергия, вера, невероятный энтузиазм – такого уже нет сейчас, уже по-другому работают и относятся ко всему. И это чувствуется по работам. Период Парижской коммуны очень ценен особенностью настроения, состояния. Художник тогда был герой или, по крайней мере, ощущал себя таковым. Паркоммуна в каком-то смысле была неофициальным центром современного искусства, где уже были свои мастера – туда можно было прийти, посмотреть художников, там же все обсуждалось, какие-то проекты готовились, кто-то приходил, встречались, получали заряды какие-то и учились друг от друга, образования-то тоже не было. Рядом с нашей мастерской был кабинет Саши Соловьева – можно было общаться, просидеть два часа, чай… Конечно, все это довольно печально закончилось, и начался гораздо более тяжелый период. И, хотя к концу были более трудные финансовые времена, все равно все держались вместе: казалось, что так легче. Хотя, на самом деле, каждый выживал по-своему. И когда уже всех разбросало по городу, ощущение этого, пусть иллюзорного, единства исчезло. И уже каждый кто как. Ситуация изменилась. Но Парком был подарком судьбы. Течение – я бы не сказала. Люди были разные, формировались какие-то имена, были и случайные, некоторые исчезли из искусства. Жизнь распоряжается по-разному. Можно сказать, что это период в современном искусстве, но я бы не обозначала это одним определенным термином.
2. Там состоялись несколько очень крупных имен, которые до сих пор значимы, неважно, кто где работал. Кстати, второй волны такой же силы так и не появилось, как ни печально. Мы все ищем, ждем эти новые имена, может быть, это влияние того, что художник тогда был героем, это привлекало, хотя и не сулило особых денег, другие мотивации были. А сейчас не могу сказать, чтобы был приток молодых художников или чтобы были сильные откровения, и очень жаль. Немного есть, но хотелось бы, чтобы всего было больше.
3. Ой, 4 года – это невозможно. Если еще учесть год на Ленина – одно яркое выбрать из 5-лет… Такой большой кусок жизни. Много хорошего было и много плохого. Много было всего… Там праздновали замечательные дни рождения, когда открывались двери всех мастерских, и где-то ели, где-то танцевали, пили… Или вечеринки после открытий выставок – тоже приходили все, – огромные праздники, которые распространялись по всему дому… Приятно вспомнить и более камерные вещи – разговоры об искусстве. Вчетвером, впятером. Провести вечер: просто где-то собирались и разговаривали. Такой особый образ жизни, продиктованный временем и средой. Как вот говорят – люди 90-х. Сейчас вот уже немодно быть персонажем. Это как раз из 90-х. Тогда, кажется, все было персонажами, театральность была. Все эти вечеринки перерастали… Была определенная игра. Не то чтобы костюмированные, но можно было прийти к Чичкану и поснимать с его стен какие-то шляпы, все ходили на Сенной рынок, были у всех огромные коллекции – от каких-то чесучовых костюмов до шляпок 1950-х – сейчас этого давно уже нет, и бабушек давно разогнали… Да, был ритуальный выход на Сенной по субботам, потом Сенной проявлялся обязательно на вечеринках театральными каким-то вещами. Была праздничность, театральность. И, конечно, наркотические… не ритуал, просто катилась такая волна, – драг-революция, секс-революция, и, конечно, все испытывали новые ощущения, новый опыт получали. И драматично все это закончилось. Но смерть Голосия, я считаю, в каком-то смысле спасла остальных. Выход и полет после ЛСД – это очень банальная смерть для этого вида наркотика. Не думаю, что он покончил с собой. Никто этого не знал, не предполагал, что может что-то подобное произойти. Всегда уже потом жалеешь, что вовремя не оказался рядом. Но в каком-то смысле это поставило точку. Все немного одумались. Я лично после этого стала настолько противником всяких наркотиков…
А конец – июнь 94, я помню, что мы где-то в начале лета уезжали обратно на квартиру.
4. Вы знаете, тогда такой образ жизни был для меня органичным. Сейчас бы я так не жила. И тогда это странное впечатление производило на нормальных людей, моих одноклассников, к примеру, сокурсников. Удивлялись. У нас стояла дорогая аппаратура музыкальная, ТВ – результаты бартеров по картинам, а постель при этом была – матрас на полу. Какая-то французская штора… В общем, странная по тем временам смесь хайтека и нищеты, аскетизма. Потому что никогда не было понятно, насколько это мастерская, стоит ли делать ремонт, в любой момент могли прогнать.
Мне и сейчас, спустя 10 лет, не нужно такое количество вечеринок. Но тогда… Телефона не было, и люди заходили просто без звонка. Вряд ли бы я сейчас выдержала, чтобы вламывались ко мне в дом. Но это вообще вряд ли бы кто-то сейчас выдержал, сейчас живут по-другому, сейчас цена времени другая. Но тогда было детское нежелание думать о будущем. Все жили сегодняшним моментом. Никто не осознавал, что придется перестраиваться, и придет грубый капитализм, когда цены вырастут на иной уровень. Тогда, я помню, вечеринку можно было устроить человек на 15 с вином, с мясом, по полной программе за 10 долларов. Я сейчас не могу представить, что это можно сделать. Парком был подарком судьбы, и мы восприняли его естественно, и, когда оно начало меняться, не хотели принимать это как реальность, поэтому, конечно, у каждого была своя ломка пару лет, пока приспособились к новым условиям. Следовало искать профессию, художникам сложно было выживать, я нашла свою роль как куратора, появились как раз Сорос-центр, гранты, проектов огромное количество, общественные организации, вкладывание денег, искусство перешло в залы, а до этого работали за свои.
Я слышала такие мнения – мол, это была ваша молодость, и потому это было круче. Но мне тогда уже было 30. Нет, действительно, это был перелом в обществе, и ощущение особое. Разница большая – когда человек что-то сейчас начинает делать или начинал тогда. Тогда вся система ломалась. И ощущение этой свободы… Сейчас-то мы идем к нормальной западной модели в обществе. Но тогда западная модель была непонятна.
5. Для меня это школа. Потому что я вообще имею политехническое образование, собиралась на искусствоведческий, потом вдруг стало понятно, что не имеет смысла учиться в институте. Мое образование – жизнь в Паркоме, эти разговоры, все, что вокруг происходило.


Александр Гнилицкий, художник
1.
– во-первых, – это просто название улицы и, я бы сказал, сентиментальное совпадение этого понятия в “их большой” истории и “нашей маленькой” (“взрослой” и “детской”), моей и моих друзей. Это название несет в себе обреченность ухода – еще живя, патетически пахнуть трупом.
– слово “течение” – не подходит. “Течение” хотя бы манифест имеет, не всегда, конечно, но часто. А тут, в этом случае, может, и возможен манифест, но написан никем не был, да и какой? – “манифест запаха гниющих фруктов”? или… – “тлеющих плюшевых мишек”?
– экономические, приватные мотивы, да и мы ведь одно поколение. Еще одна общая черта – то, что все мы никакого отношения не имеем к мейнстриму (которого тоже уже нет), – я вот хоть и член Союза художников с 90-го года, никакой мастерской у меня от этого Союза так и нет, – не там, видимо, тусовал. Символический пример: мои родители живут в поселке “Мобиль” под Харьковом. Там от местной ТЭЦ идет большая теплая труба, на которой в холодные времена года греется тусовка. Сидят, поют, пьют, общаются… Дайте теплую трубу – культура сама нарастет, как плесень… так что, ничего уникального здесь нет (если учесть, что все в мире неповторимо). Такие образования возникают постоянно, – создайте только условия. Почти параллельно на Большой Житомирской, и мы туда тоже потом переехали, потом еще несколько раз переезжали, а перед Паркоммуной была мастерская на Ленина. Поэтому говорить о каких-то идеологических корнях сложно. Напротив, можно сказать – мы были довольно-таки аполитичны сравнительно с предыдущим поколением – это тоже можно назвать идеологией…
– назвать это тусовкой? тусовка – слово, которое ничего не объясняет… хотя, конечно, перед богом нужно решить для себя – “тусор” ты или ты не “тусор”… Но вот что там было позитивное, и что я бы продолжал при первой возможности, – это скорость реакции, когда возникает эта, назовем ее так, среда. Это когда ко мне в мастерскую кто-то приходит и говорит – вот это плохо, то красиво или это зеленое, а надо краснее, и говорит он это в тот же вечер, когда картина нарисована. И не надо ожидать вернисажа полгода. И творчество идет гораздо быстрее. И это позитив. Экономически тоже. Возникают амбиции, художники друг другу показывают свои работы… все-таки этот мир разделился – физики с физиками, художники с художниками, жаль, но это так. Что-то, что действительно герметично, таковым должно быть совсем не всегда. Должна быть какая-то часть снаружи. Изолированное совершенно – обречено и никому не нужно, плюс – ты просто сдохнешь с голоду, банально говоря.
2. Патетика… Я не смог бы ответить. Это к кому-то из сторонних наблюдателей, потому что я все еще головой и эмоционально в середине, внутри. Не могу судить, не знаю, часто не могу отличить какие-то комплименты, которые говорятся как лесть, от тех, что правдивы… надо спрашивать более отстраненного наблюдателя.
3. Это сложно. Это же пару лет жизни, в разных эмоциональных и физических состояниях. Мне очень нравится это время чем-то… Я какой-то период (это вряд ли возможно сейчас) – просто жил не днем, а ночью, работал, выходил гулять, часто на Михайловской площади, у этого огромного здания (МИД) – ночь, нет людей, выглядит как Де Кирико, когда смотришь под луной на эти колонны, действительно странно, что оно и метафизично и красиво, при том что это сталинизм. Ну и вообще – как это ни бесчеловечно звучит, но красота города часто лучше видна без людей. Скажем, времена Чернобыля – смотри, как хорошо было, мы остались, и даже при сухом законе милиция не запрещала вино охлаждать в фонтане на площади. Все тихо, чисто, никого нет, ты можешь гулять в любое время суток (как Жванецкий про Одессу во время чумы (или, может, все же, холеры?))… просто я любил этот город… время такое странное было, для всех, я думаю. И безвременье, и ожидание чего-то… Тут многие со мной могут согласиться. Плюс особый сантимент оттого, что это прошло, потому что это часть жизни, молодость… или – все молодость, что не сейчас?
4. Щщас спою… спасибо судьбе, что это прекратилось само собой (все бренно, тем и дорого), все должно было как-то размыться… инцест?.. может, это мои личные проблемы, а может, проблемы любого коллектива. Трудно сказать… вопрос насчет Паркоммуны всегда эмоционально сложен, потому что тогда умер человек, которого не вернешь. Это все накладывается и смешивается, оно не разделено эмоционально… поэтому я и избегаю интервью…
5. Банально – я люблю высокие потолки и дешевую квартплату, что там тогда и было. Кстати, последняя мастерская такого “лофт”-типа была с Чичей (Чичкан), на Большой Житомирской, и у нас ее просто отобрали ЖЭКмены, потому что турки им дали за свое ООО 60 баксов, а мы могли максимум 30… забрали, и все.
– За что? – опять же, сантимент… Тогда как-то круг друзей и художников собрался, с которыми я близок и сейчас… ну, не было мастерских, вот и посползались… Однако, если бы и были, все равно, думаю, общались бы. Паркоммуна – квинтэссенция места и времени… Там, где сгущается время…


Василий Цаголов, художник:
1. Это было хорошее время. Как-то странно… Сейчас вот сказка есть о том, что это может быть востребовано, кому-то нужно, что-то вроде бы изменилось. А тогда это было как полтергейст – не благодаря, а вопреки всему. Вот внутри что-то накопилось, даже причины не было… Какая-то безумная энергия, – и какой-то всплеск. Понятно, что не все было одинаково, ровно, не все можно было интегрировать в иной контекст кроме нашего. Что-то можно было, но если рассматривать это как самодостаточное – насколько вообще возможно, – то оно было хорошее. Опять же, не все, но в основном. Потрясающий был Голосий, ну и даже те, которые сейчас занимаются искусством или не занимаются, пик активности которых сейчас или прошел, или спал. Может быть, из-за того, что такая коммуна была, друг друга вдохновляли.
2. Радикально. Оно и было тем самым радикальным искусством – не то что повлияло. Насчет влияния как раз сложно говорить, потому что как тогда, так и сейчас эти 10 человек составляют костяк современного искусства. Молодые как-то не особенно появляются. В Одессе – да, и в других городах. В Киеве – я бы не сказал. Наверно, это заслуга Худинститута, может еще что-то. Но это очень странно, потому что когда мы этим начинали заниматься, ни почвы, ни людей, которые бы нас вдохновляли, не было. А сейчас вроде бы есть, мы должны хотя бы кого-то злить. Но я не вижу этого. Потому что никто не вступает в полемику, не словесную, а в искусстве. Ну не в полемику – хоть чем-то своим занимается…
Да, Одесса, Харьков, Львов – кто-то есть. Но, может быть, с Киевом случится то же, что и с Москвой, и будут проезжать те же одесситы или харьковчане. И можно говорить пока, что особых людей не появляется.
3. Как художник – я не особенно веселый человек, поэтому воспоминания у меня связаны либо с работой, либо с женщинами, либо и то, и другое. Я там познакомился со своей первой женой, и это приятные воспоминания. И хорошо работалось – в основном живопись, но тогда же я сделал первые очень странные фото. Тогда же ведь в Киеве никто фотографией, кроме фотографов, не занимался. Это один из первых таких опытов недокументальной постановочной фотографии без натурщиков. Я специально выстраивал маленькие декорации и персонажей делал и потом фотографировал. Но выглядело оно гипернатурально и гиперреалистично, хотя из ничего было сделано…
У меня нет пуповины с Паркомом. С Киевом связано все, с Паркомом – нет.
4. Нет. Тогда было хорошо, но сейчас – лучше. Серьезно. Я думаю, что у многих нет сожаления. Мы же не художники вчерашние или позавчерашние. Те, кто продолжают работать, на виду и интересны… Конечно, что-то и я вспоминаю, какие-то эпизоды, оно приятно или неприятно. Но прошлым мало кто живет.
1. Как о течениии – нельзя говорить, но как о явлении – да. Потому что оно не было однородным, у нас привыкли, что если все вместе работают, то как солдатики одинаковые. Ничего подобного. Что-то, может, и было общее, кто-то у кого-то срисовывал, но это частное, это детали. Все достаточно разные, как и сейчас. Ничего не изменилось. Те же люди, так же их разводит в разные стороны. Если образ Паркоммуны заканчивать, то это – как корова на льду. Расходится, разъзжается – каждая нога в свою сторону, но при этом общее тело.
ДД: И много молока.
– Материнского…
Дмитрий Десятерик, с любовью