Жена Соломона Рахиль (по паспорту Раиса) была маленькой, некогда, вероятно, очень красивой, а теперь просто запуганной до бессловесности женщиной. Выражение этого испуга, казалось, навсегда застыло в ее черных библейских глазах, вытеснив оттуда все иные чувства. Мужа она почитала, боялась и ни в чем не смела ему перечить. По-своему, Соломон любил жену. Ему нравилось ее лицо, нравились ее руки, нравилось, как она готовит, и нравилось ее молчаливое повиновение.
– Жена да убоится мужа своего! – поднимая вверх указательный палец, изрекал Соломон, сидя в неизменной шляпе за обеденым столом. После этого он, прикрыв глаза, неторопливо прочитывал молитву, опрокидывал рюмку водки и принимался за борщ с фасолью или куринный бульон. К еде Соломон относился уважительно и ел всегда с отменным аппетитом. С аппетитом он делал и всё остальное: выпивал свою рюмку водки, молился, отдыхал после обеда и учил уму-разуму жену, детей и соседей по двору.
Во всем дворе лишь два человека осмеливались пререкаться с Соломоном. Первой была жившая в полуподвале Шурочка Маслякова по прозвищу Вдова Батальона. Бог в свое время наградил Шурочку роскошными формами, скандальным характером, мужем-военным и вечно неудовлетворенной женственностью. Одного мужа, командовавшего батальоном мотострелкового полка при Киевском гарнизоне, Шурочке было слишком мало. По счастью, в полку было много других офицеров, а в Киеве более чем достаточно других мужчин. Шурочка держалась широких взглядов, с равным уважением относясь как к военным, так и к штатским. Наличие мужа всё же как-то сдерживало Шурочкин темперамент, поэтому когда тот на сороковом году жизни скончался от цирроза печени, Шурочка, немного поплакав, пустилась во все тяжкие. Через ее полуподвал прошли холостяки, вдовцы, женатые, разведенные, зубные врачи, парикмахеры, водопроводчики, продавцы мясного отдела, инженеры и вагоновожатые. Один раз она попытались даже провести к себе очумевшего пенсионера союзного значения, но у самого входа в полуподвал была остановлена ребе Соломоном.
– Шура, поимей совесть, – сурово молвил Соломон. – Тебе не терпится вынести из хоромов второй труп?
– А шо вы так со мной разговариваете, Соломон Лазаревич? – хлопая глазами, возмутилась Шура. – Я вам хто или вдова офицера?
– Побойся Бога, Шура, – невозмутимо отвечал ребе Соломон. – Какая ты вдова офицера? Ты, по-моему, вдова батальона.
Прозвище приклеилось к Шурочке намертво. Поначалу она для вида возмущалась, но потом, хорошенько взвесив, стала расценивать его как комплимент.
Вторым человеком, имевшим дерзость противиться воле Соломона, был, как ни удивительно, его сын Фима. Не в пример отцу маленький и щуплый, Фима с какой-то сверхъестественной виртуозностью сумел выскользнуть из-под железной длани ребе Соломона. Нет, он не был хулиганом, пьяницей или дебоширом, но – что с точки зрения ребе было гораздо хуже – стал комсомольским активистом и беспросветным бабником. Даже с этим Соломон еще мог бы, скрепя сердце, примириться, но Фима по одному ему известной прихоти напрочь игнорировал еврейских девушек, предпочитая им барышень славянских кровей. Каждый месяц он объявлял о своем намерении жениться на какой-нибудь Любаше с молокозавода, Валюше из хлебного магазина или Ксюшеньке из районного индпошива. Мать в ужасе закрывала лицо руками, а благочестивый раввин громыхал по столу пудовым кулаком, так что посуда начинала жалобно дребезжать, и орал на весь двор:
– Только через мой труп! В крайнем случае – через ваш! Твой и ее!
– Папа, я не понимаю, – нервно отвечал Фима, – что плохого в браке? В конце концов, в Торе сказано: плодитесь и размножайтесь.
– Этот комсосольский бандит еще будет учить меня Торе! – рокотал Соломон. – Покажи мне, где в Торе написано, что Фима Гершкович с Оболонской улицы должен жениться на пьяной гойке с молокозавода! Покажи мне это место, и я сам приду крестить ваших выродков!
– Почему пьяной? – удивлялся Фима. – Любаша не пьет.
– Боже мой – Любаша! – Соломон закатывал глаза к потолку, словно призывал в свидетели всех праотцов, начиная с Авраама. – Мать, поздравь меня, наш Фима нашел себе трезвую гойку! И что я должен на радостях сделать? Прыгнуть до потолка или повторно обрезаться?
– А делай, что хочешь, – махал рукой Фима. – Хочешь – прыгай, хочешь – обрезайся, только оставь нас с Любашей в покое.
– Слыхала? – Соломон поваричивал налитые кровью глаза к перепуганной Рахили. – Чтоб мы оставили их с Любашей в покое! Ну да, чтоб мы оставили их в покое, а они чтоб спокойно пили водку и закусывали ее салом.
– Почему сразу пили и закусывали? – пожимал плечами Фима. – Что нам, заняться больше нечем?
– Вон отсюда! – ревел Соломон. – Прочь с глаз моих, пока я не прибил тебя ханукальной менорой!
– Семочка, прошу тебя, не надо кощунствовать, – осмеливалась подать голос Рахиль.
– Где ты тут видишь Семочку, женщина? – напускался на жену Соломон. – Семочки в Гомеле семечками торгуют, а я – киевский раввин!
Буря, впрочем, очень скоро утихала, угроза будущего брака рассыпалась сама собою, марьяж превращался в мираж, потому что сердце влюбчивого Фимы не умело долго принадлежать одной женщине. На некоторое время в доме раввина воцарялись покой и мир, на столе уютно дымилась трапеза, и Соломон, помолившись и выпив неизменную рюмку водки, заводил с сыном задушевную беседу.
– А скажи-ка мне сынок, – почти ласково начинал он, – что такого интересного ты делаешь в своем комсомоле? Крутишь бейцим юным пионэрам?
– Папа, ну что ты в этом понимаешь? – отмахивался Фима.
– Боже упаси, где мне понимать, – миролюбиво ухмылялся Соломон. – Я ведь читаю всего лишь глупую Тору, которой четыре тысячи лет, а наш мудрец штудирует целый комсомольский талмуд, сочиненный непохмелившимся гоем.
– Что тебе гои спать не дают? – возмущался Фима. – В комсомоле, если хочешь знать, и евреев хватает.
– Да? И за что же их хватают? – с удовольствием интересовался Соломон. – За ответственное комсомольское место? Очень правильно делают. Козлы отпущения всюду нужны, чтоб было с кого шкуру драть. А с этих ваших комсомольских евреев я бы лично шкуру содрал в назидание.
– Папа, – нервно отвечал Фима, – я же не вмешиваюсь в твою синагогу. Что ж ты лезешь в мой комсомол?
– Видали? – неизвестно к кому обращался Соломон. – Я лезу в его комсомол! Он думает, что его отец уже сошел с ума. Не дождешься, Фима. Сказал бы я тебе, куда я лучше влезу, так хочется ж пощадить твои юные уши. Они ж не виноваты, что выросли на тупой голове. И чему вас в комсомоле учат? Родителей в гроб загонять?
– А чему вас в Торе учат? – огрызался Фима. – Приносить в жертву детей? Вот ты бы, папа, принес меня в жертву, как Авраам Исаака, если бы тебе твой Элоим приказал?
– Чтоб ты даже не сомневался, – рявкал Соломон, тогда как Рахиль испуганно прикрывала рот ладонью. – И приказания б дожидаться не стал, сам бы тебя скрутил и потащил на гору с твоим комсомолом вместе. А ягненка таки оставил бы в кустах. Я бы так сказал: Господи, Тебе не всё равно, какого барана взять? Бери Фиму.
Фима хихикал, Рахиль в ужасе закатывала глаза, а очень довольный Соломон выходил во двор, чтобы пыл его не пропал даром, но достался кому-нибудь из соседей. Обычно ему в таких случаях попадалась Шурочка, которая направлялась в свой полуподвал в сопровождении новой особи мужского пола.
– Что, Шура, взяла работу на дом? – ухмылялся ребе. – План трещит, аж вымя рвется?
– А шо вы, Соломон Лазаревич, моих мужчин считаете? – краснея и хлопая глазами, отвечала Шурочка. – Вы лучше блядей вашего Фимы считайте.
– У этой дуры таки есть голова на плечах, – кивал Соломон, глядя, как Шурочка и ее смущенный кавалер скрываются в дверях полуподвала.
После этого ребе Соломон с чувством выполненного долга усаживался на скамейку и разглядывал дворик. Дворик наш был необычайно хорош, особенно в мае, когда зацветал разбитый у забора небольшой яблоневый сад. От яблонь шел удивительный нежный запах, на ветки их садились птицы, в белых цветах мохнато жужжали шмели. Идиллию нарушали лишь протяжные стоны, доносившиеся со второго этажа, где четырнадцатилетняя Майя Розенберг терзала смычком виолончель. Майя была милой и застенчивой девочкой, которой при рождении наступил на ухо весь киевский зоопарк. Инструмент невыносимо страдал в ее руках и о страданиях своих жалобно и тоскливо оповещал весь двор. Розенберги-старшие, тем не менее, ужасно гордились дочерью и имели наглость говорить о ее таланте.
– Удивительный ребенок, просто удивительный, – сообщала несчастным соседям мамаша Розенберг, вслушиваясь с умилением в душераздирающие крики виолончели. – Нет, другие родители, конечно, подарили бы своему вундеркинду какую-нибудь скрипку за двенадцать рублей сорок копеек и кричали бы на весь Подол, какие они благодетели. А мы таки подарили Майечке целую виолончель! Кто будет считать деньги, когда у ребенка талант?
– Талант мучить людей, – заключал ребе Соломон, а невоспитанная Шурочка добавляла:
– Вы бы лучше ей пилу подарили, шоб она уже себе руки отпилила!
Мамаша Розенберг пунцовела от обиды и несколько заискивающе обращалась к ребе:
– Соломон Лазаревич, ну хорошо, я еще понимаю Шурочка, она таки малообразованый человек и слово «пилить» понимает только про одно место. Но вы же культурный человек, вы же должны таки любить музыку!
– Циля, – сурово отвечал ребе Соломон, – не морочь мне бейцим. Если тебе так нравится кричать, что твоя дочь вундеркинд, то делай это по тем дворам, где ее концертов еще не слышали. Но предупреждаю: если она будет устраивать свой гармидер по субботам, я дождусь воскресенья и сделаю из ее инструмента воспоминание.
Набожный раввин свято почитал шаббат. В пятницу вечером и в субботу утром он отправлялся в синагогу, располагавшуюся в десяти минутах ходьбы на Щекавицкой улице, и читал собравшимся проповедь. Даже в то нерелигиозное время посетителей в невзрачной с виду, но с большим залом внутри синагоге собиралось немало. В основном это были люди пожилые, с усталыми глазами за стеклами очков, в которых неожиданно весело и немного таинственно отражались ставшие вдруг многочисленными огоньки двух зажженных свечей. Читая Минху, или Субботнюю Молитву, ребе Соломон удивительно преображался. Его грубоватая развязность и манеры грузчика бесследно исчезали, и собравшимся являлся истинный патриарх великого народа, могучий, суровый, видящий цель и имущий силу от имени этого народа говорить с Богом. Людям, сроду не бывавшим в Иерусалиме, начинало казаться, будто они находятся в стенах Древнего Храма, не случайно названного Соломоновым, а перед ними стоит не просто ребе, а их вождь и первосвященник, Моисей и Аарон в одном лице. И, уже выйдя из синагоги, с некоторым удивлением озирались они вокруг, видя перед собой вместо Храмовой горы и лежащего у ее подножия города одну из тихих улочек старого Подола.
Домой Соломон возвращался всё в том же торжественно-печальном, возвышенном состоянии духа. Он неторопливо шагал по подольским улочкам, которые очень любил. Ему нравились старые с облупившимся фасадом дома, выщербленные мостовые, желтый фонарный свет и уютные старинные названия, устоявшие против нигилизма времени – Оболонская, Констанитиновская, Межигорская, Щекавицкая – от которых веяло чем-то теплым, простым и домашним.
Придя домой, Соломон разувался в прихожей и направлялся в комнату, где уже празднично был накрыт стол с двумя зажженными свечами, вкусно пахнущей халой и бутылкой красного кошерного вина. У стола, не садясь, ждала его жена Рахиль.
– Где этот комсомолец? – негромко вопрошал Соломон.
– Уже идет, Семочка, – ласково и, как всегда, заискивающе отвечала Рахиль. – Сейчас наденет приличный головной убор и выйдет к столу.
– Надеюсь, у него хватит ума не выйти к столу в буденовке, – ворчал Соломон, – или что там они в косомоле носят.
Тут появлялся Фима в нелепо глядевшейся на его голове старинной дедовской шляпе и, весело подмигнув обоим родителям, с неестественно серьезной миной занимал позицию у стола.
– Не паясничай, балбес, – с трудом удерживался от более сильного выражения Соломон. – Ты не на партсобрании.
– Что ты, папа, – искренне удивлялся Фима, – разве я не понимаю? Комсомол тоже свято чтит традиции.
– Сын мой, – торжественно ронял Соломон, похрустывая суставами пальцев, – когда, даст Бог, закончится суббота, я, чтоб ты не сомневался, скажу тебе пару интересных слов.
– А в воскресенье меня, папочка, не будет дома, – невинно улыбался Фима. – Я к Оленьке ухожу.
Раввин издавал хриплый звук остановленного на скаку жеребца и, титаническим усилием вновь настроив себя на благочестивый лад, начинал читать благодарственную молитву над вином:
– Барух Ата Адонай… – Слова древнего языка, произносимые густым голосом раввина, неожиданно преображали маленькую комнатку, делая ее частью чего-то большого, даже огромного, притаившегося в темноте за ее окнами. – Благославен Ты, Господь, Бог наш, Владыка Вселенной, Создатель виноградной лозы…
По лицу комсомольца Фимы пробегала на мгновение смутная тень неведомой печали, но он, тряхнув удивленно головой, смахивал ее прочь и с прежней озорной улыбкой глядел на мать и отца. Субботняя трапеза длилась неспешно и заканчивалась поздно вечером. Соломон с Рахилью отправлялись спать, а Фима оставался в гостинной с какой-нибудь книжкой в руках. Спустя некоторое время из спальни раздавлся голос раввина:
– Надеюсь, ты там не Карла Маркса читаешь?
– А что такого, папа? – отвечал упрямый Фима, читавший вовсе не Маркса, а Ремарка. – Между прочим, Карл Маркс был евреем.
– Карл Маркс, – отзывался Соломон, – был таким же еврейским бандитом, как и ты, у которого вместо головы…
– Папа, – предостерегал Фима, – по-моему, ты хочешь сказать что-то некошерное.
– Хорошо, – соглашался из спальни ребе, – когда закончится суббота, я сообщу тебе, что было у Карла Маркса вместо головы. Пока можешь считать, что у него вместо головы был ВЛКСМ.
Однажды, возвращаясь с утренней субботней молитвы, Соломон увидел возле гастронома на Оболонской, который, словно в насмешку над ребе, назывался «Комсомольский», толпу людей, окружившую крепко подвыпившего мужчину в рваной майке и заляпаных краской спортивных штанах. В руках мужчина держал газету.
– Люди! – вопил он, размахивая газетой и размазывая по грязным небритым щекам слезы. – Человеки! Что ж это делается! Эти проклятые еврейские жиды побили наших арабских братьев!
Соломон сурово сдвинул брови, но, не желая из-за пьяного дурака осквернять шаббат, прошел мимо.
– Видали! – вонзился ему в спину визг мужчины. – Вон пошла уже одна жидовская морда! Они уже сюда добрались! Они уже нас резать собрались и из наших младенцев кровь сосать!
Соломон развернулся и направился к пьяному оратору. Толпа расступилась перед ним – многие из собравшихся здесь Соломона знали и уважали.
– Вот что я тебе скажу, человек, – проговорил Соломон в пылающее ненавистью и перегаром лицо. – Ты видишь это солнце?
– А чё солнце? – брызнул слюною пьяный. – Хочешь и его к своим пархатым рукам прибрать?
– Пока оно светит, – невозмутимо продолжал Соломон, – я таки позволю тебе болтать твоим грязным языком. Я не стану осквернять субботу из-за… – Тут он, не сдержавшись, употребил не вполне кошерное выражение. – Но когда оно зайдет, я приду сюда, и если ты еще будешь здесь и скажешь хоть одно слово, у меня для тебя тоже найдется а пур верт, – нарочно по-еврейски закончил он. – А пур верт и кое-что еще.
Он повернулся и зашагал прочь.
– Эта сука обрезаная еще пугать меня будет! – раздался за его спиной отрывистый лай, и в затылок Соломона, незащищенный шляпой, ударил острый кусок разбитого кирпича.
Соломон лежал на постели на двух подушках, над ним в растерянности стояли заплаканная Рахиль и белый, как простыня, Фима.
– Сема, Семочка, ну как ты? – проговорила Рахиль.
– Женщина, – слабо усмехнулся Соломон. – Сколько раз тебе повторять, что Семочки в Гомеле…
– Папа, тебе лучше? – шмыгая носом, спросил Фима.
– Если я вижу перед собой комсомольца, значит я еще точно не в раю, – с тою же улыбкой ответил Соломон. – Вот видишь, Фима, что отец твоей гойки сделал с твоим отцом…
– Почему он отец моей гойки… – начал было Фима, но Рахиль сердито зашипела на него:
– Помолчи, когда отцу плохо.
– Бог с тобою, Фима, – сказал Соломон. – Я таки устал с тобой собачиться. Ты мальчик большой, дурак еще больший, люби кого хочешь.
– А я как раз недавно с одной еврейской девушкой познакомился, – заявил Фима.
– Да? – Соломон приподнял брови. – И как ее зовут? Параска Мордехаевна?
– Папа, ну зачем ты…
– Сын мой, ты помнишь, чему нас учит девятая заповедь?
– Я…
– Вот и не лги отцу.
В это время в дверь постучали.
– Опять какой-то гой ломится, – вздохнул Соломон. – Запомните, жена моя и сын мой: именно гои – спасание для нас, евреев.
– Почему? – изумился Фима.
– Потому что они не дадут нам спокойно умереть. Иди открой, Рахиль.
Рахиль пошла открывать и вернулась с милиционером. Это был их участковый Петр Степанович Таратута, плотный, краснолицый, в чине капитана, лет пятидесяти, с вечными бисеринками пота на лбу.
– Здравствуйте, Соломон Лазаревыч, – приветствовал он лежащего ребе. – Ну шо, як вы себя чувствуете? Выглядите – тьху-тьху – неплохо.
– И вам того же, Таратута, – отозвался ребе Соломон.
– А то ж, знаете, такой гвалт подняли, – продолжал участковый. – Соломона, кричат, вбылы, Соломона вбылы! А я им: шо? Соломона? Нэ морочьте мэни голову, он еще нас з вами пэрэживет. Верно, Соломон Лазаревыч?
– Это уж как Бог даст, – ответил Соломон.
– Ну да, золотые слова. Вам выдней, у вас профэссия така. Я от шо хотел, Соломон Лазаревич… – Таратута замялся. – Цэй прыдурок… ну, шо в вас кирпичом кынул…
– Да?
– Он же, дурак, пьяный совсем був…
– Я это заметил, – усмехнулся Соломон.
– А так он тыхый, мырный.
– Меня это очень радует.
– Он же ж не со зла.
– Ну да, от любви к ближнему.
– Зря вы так, Соломон Лазаревыч. – Таратута снял фуражку и вытер вспотевший лоб и лысину. – Отжэ ж жара стоить… Да, так я шо хотел сказать… Жена у него, дочки две…
– Да? Я им очень сочувствую.
– От вы зря шутите. Вы ж еще такое поймите: дело-то… не такое простое выходит. Вы меня понимаете?
– Я вас отлично понимаю, – заверил участкового Соломон.
– От хорошо, шо вы понимаете. Можэ ж получыться скандал нэнужной окраски.
– Да? – Соломон приподнял брови. – А скандал какой окраски вам нужен?
– Соломон Лазеревыч! – Лицо Таратуты приняло самое жалкое выражение. – Можэ вы не будете подавать на этого дурня заявление?
– А с чего вы взяли, Таратута, что я собираюсь подавать на кого-то заявление?
– Он жэ ж… – Таратута осекся. – Нэ собираетесь? Я вас правыльно понял?
– Петр Степанович, – негромко, но твердо произнес Соломон. – Вы знаете, что я раввин?
– Господи, Соломон Лазаревыч, та хто ж этого нэ знае?
– Это значит, – продолжал ребе, – что я сам обращаюсь к Богу и призываю людей обращаться к нему.
– Так это ж пожалуйста, – поспешно сказал Таратута, – рэлигия ж у нас ниякая нэ запрэщена.
– А теперь скажите мне, – Соломон посмотрел в глаза участковому, – станет человек, который обращается к Богу и призывает к этому других, обращаться с жалобой в советскую милицию?
– Не, ну милиция, она, вобщэ-то у нас стоить на страже…
– Очень хорошо, – кивнул Соломон. – Пусть стоит. Мне будет легче засыпать с мыслью, что у нас стоит милиция. До свидания, Петр Степанович.
– Ох, золотой же ж вы человек, Соломон Лазаревыч! – Таратута с явным облегчением поднялся и повернулся к Рахили и Фиме, словно беря их в свидетели. – Вы знаете, шо он у вас золотой человек?
Те молчали.
– Ну, нэ смею больше задерживать. – Таратута нацепил на голову фуражку. – Поправляйтэся, Соломон Лазаревич. Рахыль Моисеевна, Юхым Соломоновыч – до свидания.
После ухода участкового все некоторое время молчали.
– Знаете что, – нарушил тишину раввин, – если вы проглотили языки, то надо было их сначала смазать хреном.
– Папа, – проговорил, наконец, Фима, – ты что, с ума сошел?
– Что вдруг? – невинно поинтересовался Соломон.
– Как же можно было… как можно было не заявить на этого… этого…
– Я бы заявил, Фимочка, – мягко ответил Соломон, – обязательно заявил, если бы каждую пятницу и субботу ходил в комсомол. Но я ж таки хожу в синагогу.
– Я не понимаю…
– А ты почитай Книгу Иова. Один-единственный раз почитай не свой идиотский комсомольский устав, а Книгу Иова. Тогда, может быть, и ты научишься, наконец, понимать.
– Мама, – Фима повернулся к Рахили, – скажи хоть ты что-нибудь.
– Я скажу, – тихо проговорила Рахиль. – Я обязательно скажу. Соломон, – она посмотрела на мужа странным, не поддающимся описанию взглядом, – что тебе приготовить: куринный бульон или борщ?
– Борщ, – сказал Соломон. – Хороший, наваристый борщ. И обязательно из мозговой косточки. Потому что борщ не из мозговой косточки это уже не борщ, а помои.
Рахиль кивнула и вышла на кухню. Соломон, глядя ей вслед, счастливо рассмеялся.
– Вот поэтому, – сказал он, – я и живу с этой женщиной двадцать пять лет.
– Много ж ты ей счастья принес, – проворчал Фима.
– А вот об этом, Фимочка, – спокойно произнес Соломон, – не тебе судить. Не тебе.
Соломон совершенно не переменился после этой истории. Он по-прежнему был строг с женой, собачился с Фимой, язвительно подначивал Шурочку и ее мужчин, громогласно комментировал игру на виолончели Майечки Розенберг и ходил проповедывать в синагогу. Шесть лет спустя, возвращаясь со службы в пятницу вечером мимо всё того же гастронома «Комсомольский», Соломон внезапно упал и скончался на месте от кровоизлияния в мозг. Его похоронили на еврейском участке Святошинского кладбища, неподалеку от могилы его матери. Рахиль, словно онемевшая и впавшая в столбняк после его смерти, пережила мужа всего на семь месяцев. Похоронив обоих родителей, Фима до сорока лет продолжал заниматься комсомольской работой и шляться по всевозможным женщинам, пока неожиданно для всех, включая самого себя, не женился на очень некрасивой еврейке по имени Клара. С нею вместе они переехали в Израиль. Насколько мне известно, у них сейчас шестеро детей, живут они в хасидском квартале западного Иерусалима, Фима стал ортодоксальным иудеем и держит свою жену и многочисленное потомство в исключительной строгости.
Додати коментар