ЗЕЛЕНЫЙ (ЛЕТНИЙ) ТЕАТР КОГДА-ТО БЫЛ ДОВОЛЬНО ЗЛОВЕЩИМ МЕСТОМ, ПРИТЯГИВАВШИМ КИЕВСКИХ МИСТИКОВ, «ВЕДЬМ» И МОЛОДУЮ БОГЕМУ СО ВСЕГО ГОРОДА. НЫНЕ ЭТО ВПОЛНЕ РЕСПЕКТАБЕЛЬНЫЙ НОЧНОЙ КЛУБ

ЭТИ КОЛОКОЛА С ЦЕРКВИ НИКОЛЫ ДОБРОГО (СНЯТЫ НА ВРЕМЯ РЕСТАВРАЦИИ), ВОЗМОЖНО, ЗВОНИЛИ НАД ВСТРЕВОЖЕННЫМ КИЕВОМ ЗИМОЙ 1918 года

ЦЕРКОВЬ НИКОЛЫ ДОБРОГО — ОДИН ИЗ ВАЖНЫХ ЭЛЕМЕНТОВ В ПЕЙЗАЖЕ «БЕЛОЙ ГВАРДИИ»

ДОМ-МУЗЕЙ СЕМЬИ БУЛГАКОВЫХ НА АНДРЕЕВСКОМ СПУСКЕ САМ ПО СЕБЕ ЯВЛЯЕТСЯ ПОСТОЯННЫМ ИСТОЧНИКОМ КИЕВСКОГО МИФОТВОРЧЕСТВА
 

— Хотелось бы продолжить разговор вопросом о ваших исследованиях городского фольклора…

— Я занимался полуфольклорным романсом и полностью, конечно, фольклорным анекдотом.

— Разве анекдот — это фольклор в традиционном понимании? Ведь его же сочиняют наши с вами современники…

— Анекдот — это микроновелла, крохотный рассказик с острым финалом, который, собственно говоря, и вызывает смех. Но сочинительство подразумевает некое сознательное отношение к своему занятию. Между тем никто никогда не видел человека, сочинявшего в советскую эпоху анекдоты.

Сейчас сочинением анекдотов занимаются все, от журналистов до клубных работников, публикующих это как свои остроты, но в ту пору анекдот появлялся неведомо откуда и распространялся со страшной скоростью. Складывалось такое впечатление, что за день он покрывал все городское пространство, как если бы его тираж был миллион экземпляров. Но, повторюсь, никто никогда не видел человека, сочинившего анекдот, хотя вроде бы кто-то должен был его сочинить. И дело тут вовсе не в конспирации.

— Кто же этот автор?

— Я думаю, что тот, кто сочинял анекдоты, не знал, что он их сочинил. Парадокс: автор анекдота не знал о том, что он автор.

— Разве такое возможно?

— Вот пример. Однажды в Москве я с группой коллег шел в районе Новодевичьего поля. Там, в сквере, на травяной грядке — на куртине, как говорили в старину, — стоял маленький памятник Льву Толстому. Это близ Хамовников, толстовский район. Работа скульптора Меркурова, причем без всякого постамента. Стоит такой старичок, руки за опоясочку ткнул, просто фигура, вкопанная в землю. Скромный, очень элегантный памятник. В ту пору там же сооружался огромный, думаю, с 4-этажный дом, монумент Толстому. Его строили из огромных гранитных квадров. И когда мы проходили, там стояли рядом две огромных фигуры, точнее, сидели — Толстой был изображен сидящим в кресле, прямо как фидиевский Зевс. Одна — гипсовая модель, а другая — будущий памятник, над которым работали еще даже не скульпторы, а мраморщики. Ведь работа идет так: сначала трудится мраморщик, который создает болванку, а потом приходит скульптор и уже доводит до кондиции. Мы шли, балагурили, и вид этих двух Толстых… Когда уникальное тиражируется, это само по себе вызывает странное ощущение и насмешку. А тут два огромных монумента. Причем у гипсового голова была еще и обвязана тряпкой. И мои спутники начали балагурить по поводу того, что их два, что тряпкой голова повязана. И кто-то из компании, не помню кто, бросил такую реплику, причем с интонацией, с которой в советских фильмах говорят актеры, играющие Ленина: «Какая глыбища, а?» Этот каламбур — метафора Ленина, буквально превращенная в реальность, — был, пожалуй, наиболее удачной из всех шуток, прозвучавших в сей момент. И я вдруг почувствовал себя в котле, где выкипают анекдоты. Я понял, что попал в ситуацию, когда рождается анекдот, а присутствующие об этом даже не догадываются. И более всех не догадывается тот, кто скаламбурил.

Представьте себе, что из всех шуток эта запомнилась бы присутствующим. И, пересказывая ситуацию, они могли бы пойти несколькими путями. Один бы сказал, допустим, приписав себе авторство: вот мы шли, я такое сказал. Другой, более уважающий понятие авторства, сказал бы: вот мы шли, и приятель сострил так-то. При очередном пересказе с неизбежностью должна была бы возникнуть такая форма: Ленин, проходя мимо, сказал: «Какая глыбища, а?» Все. По понятиям того времени это уже анекдот. Причем никто из его участников не знал, что он сочиняет анекдот. Они были заняты совершенно другим делом. Иначе говоря, поиски автора анекдотов, которым были озабочены не только фольклористы, но и КГБ, были изначально обречены на неудачу. Это в полном смысле фольклор, коллективное бессознательное творчество. Вспомните, сколько в ту эпоху в журналах и газетах было рубрик, печатавших разного рода шутки, фразы, «апичятки», — вот этот материал для последней страницы газеты и был неиспользованным сырьем анекдотического творчества. А поскольку анекдот являлся абсолютно неофициальным жанром, вся же пресса могла быть только официальной, то получалось, что заготовки неофициального творчества попадали на страницы официальной прессы. Я б сравнил это с захоронением радиоактивных материалов на вражеской территории…

— А какова особенность анедотического фольклора в Киеве?

— Очень многое мне в моих занятиях анекдотом объяснило время Чернобыльской катастрофы. Меня интересовал вопрос, если можно так выразиться, о динамике анекдотического творчества. Немного смешно звучит, но именно об этом я задумывался.

— И к каким выводам вы пришли?

— По-видимому, активность городской массы в сочинении анекдотов — а сам жанр сугубо городской — резко возрастает во времена тотальной опасности. Если представить себе, что у анекдотического творчества горожан есть некий средний уровень, то в минуты всеобщей угрозы это творчество дает резкий пик. В чернобыльские дни город просто кишел анекдотами. В анекдот превращалось все: и нелепое высказывание кого-то из лидеров, и газетный заголовок, и случайно возникший каламбур. Причем все эти анекдоты буквально кипели каким-то отчаянным весельем. Прямо в соответствии с классикой: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю». Этот словесный юмористический пир на краю атомной бездны разделялся всеми. И я тогда вспомнил, что нечто подобное замечал в своем довоенном детстве где-то в 1937—1938 годах, потом в 40-е годы и во время уже послевоенных репрессий в памятную эпоху борьбы с космополитизмом, — интенсификация анекдотического творчества происходила именно тогда. И таких моментов, как вы знаете, в отечественной истории было предостаточно. При этом основные темы анекдотов сосредотачивались в некотором оппозиционном соответствии к тем страшным событиям. Они эту трагедию превращали даже не в комедию, а в фарс.

И в связи с этим у меня появилась еще одна догадка — не знаю, насколько она верна, — что у анекдота, кроме всего прочего, есть функция психологической защиты. Люди от страха защищаются смехом, переплавляя, сублимируя свою тревогу в насмешку. И таким образом анекдот выполняет особую терапевтическую функцию. Ведь основные темы анекдота — самые запретные в данном социуме, то, о чем нельзя сказать вслух. Самыми запретными темами были политика и эротика. Вот они и стали главным содержанием анекдотов. Есть еще какие-то, но этими двумя рубриками большинство анекдотов покрывается. И однажды я заметил, что главные темы бреда при психических расстройствах — те же. Если посетить заведения для скорбных умом, послушать больных, поговорить с врачами, то вы поймете, что весь бред пациентов психиатрических заведений сосредоточен на этих темах: политике и эротике. Следовательно, можно предположить, что при жизни в безумном обществе люди борются за свое душевное здоровье, сочиняя и рассказывая анекдоты. Вот это я называю терапевтической функцией анекдота. Люди защищаются от безумия, вкладывая в анекдот некий здравый смысл в его агрессивно-насмешливом воплощении.

— Когда я в свое время переехал в Киев, то мне иногда довольно анекдотическим казалось обилие разного рода «заколдованных», мистических мест на карте города. Хотя некоторые из них — к примеру, руины Зеленого театра или дом, где жил Булгаков, завораживали всерьез. А в чем, по-вашему, мистицизм Киева?

— Сам я отношусь к мистике скорее как к предмету изучения, нежели как к некой своей личной поэтической или лирической необходимости. Если вы не обидитесь на мою шутку, то я в этом смысле вульгарный материалист. Видите ли, существует такое явление, как городской миф. Это сумма поэтических представлений массы горожан о своем городе. Поэтизировать место своего пребывания — совершенно естественное и весьма почтенное человеческое стремление. Откосы Днепра возле нынешнего Зеленого театра, ведьмина могила, Лысая гора — последних в Киеве, по наблюдениям профессиональных краеведов, насчитывается то ли три, то ли четыре, и так далее, можно еще поставить какие-то названия… Текста этого мифа, зафиксированного письменно, нет. Но миф, если понимать под словом «текст» нечто зафиксированное на бумаге, в таком виде и не может существовать. Он является как бы свойством сознания, а не фиксированной литературы. Более того, когда он фиксируется, он становится уже не столько мифом, сколько сказкой. Он утрачивает доверие к себе и рассказывается просто как забавный сюжет, а не то, что подлежит если не исповеданию, то, по крайней мере, безусловному доверию. Кстати сказать, огромную роль в создании подобного киевского мифа сыграл называвшийся вами Булгаков. Заметьте, что, описывая Киев с величайшей художественной достоверностью, признаваемой как его единомышленниками, так и оппонентами, он называет его просто Городом — с большой буквы. Это уже начало мифа. Потому что в европейском сознании так именоваться дозволялось только одному городу.

— Риму?

— Риму, конечно! Только Рим не требует в европейской традиции собственного имени. Город — это Рим, понятно. К чему же приводит эта мифологизация по Булгакову? Киев немедленно превращается в некий мифологический двойник Рима, Вечного города. И тогда все, что описывается в булгаковском романе, приобретает характер не сиюминутности — «здесь и сейчас», а вечности — «всегда и везде». Роман превращается в мистерию, становится грандиозным мифом о Киеве благодаря только одному ходу — его называнию Городом с большой буквы. А дальше идут последовательные усилия по мифологизации, поэтизации этого Города. Кстати, может быть, только киевляне заметили, что если совместить романные события с городской топографией, то окажется, что все действие романа протекает на одной почти прямой линии длиной 1,5—2 километра — от здания бывшей Александровской гимназии на бывшем Бибиковском бульваре до церкви Николы Доброго внизу Андреевского спуска. Сюжет движется вдоль этого отрезка, плюс несколько точек по бокам: это, скажем, стрелка Политехнического института, где погибает Най-Турс, а Николка пробирается оттуда на Подол, гетманский дворец на Печерске, клуб «Прах» на Николаевской улице… Между тем возникает образ грандиозного города, в котором происходят события мирового значения. Часть становится большей частью целого. Для меня это мистика не реального, а художественного пространства. Вполне естественно, что в реалистическом полотне «Белой гвардии» у Булгакова уже возникает несколько моментов, показывающих, что и мистика «Мастера и Маргариты» не возникла на голом месте, что она уже была заложена в киевском романе. Это я не из патриотических чувств, это просто литературный факт.

— Можно об этом немного подробнее?

— Если вы вспомните сцену бегства Алексея Турбина после встречи с петлюровскими стрельцами на углу Владимирской и Прорезной в сторону Малоподвальной — в романе Малопровальной — то дальше его, раненого и задыхающегося от погони, спасает Юлия Рейсс, втянув через калитку в какие-то сады. И дальше они бегут через сады и попадают в ее домик. Причем бежать в эти сады они могут единственным образом — вниз по склону Старокиевской горы, в сторону Крещатика. Но, когда они пробежали ровно три сада, — заметьте, три, как в сказке — они оказываются далеко и высоко над той Провальной улицей, по которой Алексей бежал. У Булгакова сказано ясно и недвусмысленно — высоко. Другими словами, он бежал вниз — и оказался наверху. Как Данте, спускаясь с Вергилием по кругам ада, потом неожиданно оказывается наверху, вопреки реальному пространству, но в соответствии с логикой пространства фантастического. Тут явно мистический момент: они из киевского пространства уходят в какое-то фантастическое, мифологическое. И когда наивные киевские краеведы шарят по тем местам в поисках хотя бы остатков домика Юлии Рейсс, то это вызвано, во-первых, невнимательным чтением романа, а, во-вторых, абсолютной и опять-таки наивной уверенностью, что устройство пространства в романе соответствует реальному. Точно так же бегство Николки от Политехнического института, происходящее параллельно и почти одновременно по романному времени. Оттуда добраться на Подол, в принципе, возможно. Долго, но возможно. Но у Булгакова он попадает с одной улицы на другую совершенно немыслимым путем. То есть он или по воздуху перелетает, или под землей проходит, но явно не реальным способом.

— В чем же дело?

— Оба они, и Турбин, и Николка, находятся на грани смерти. Вернее, на грани жизни. Им угрожает гибель, их спасение — это чудо. Они бегут как бы по краю двойного бытия — здешнего и тамошнего, одной ногой здесь, в Городе, в декабре 1918 года, а другой — в тех пространствах, о которых мы ничего не знаем. И тогда у Булгакова появляются такие мистические моменты. Объяснить это реальностью уже невозможно. Вот вам еще два момента из мистической топографии Киева, но уже запечатленные литературой. И они, естественно, входя в сознание читателей, становятся частью киевского городского мифа. По-моему, это не лишено смысла, и в какой-то степени отвечает на ваш вопрос, хотя, может быть, несколько боковым ходом…

— Честно говоря, я так никогда даже и не смотрел на это. Вы предлагаете просто удивительную точку зрения…

— А вот перечитайте, и вы увидите, что трактовка этих мест как мест мистических — адекватна, корректна. При этом, заметьте, что если в «Мастере и Маргарите» мистические моменты просто кричат о себе, то здесь Киев занесен декабрьским снегом 1918 года, и этот снег как бы припорошил входы в мистические уголки города, они как бы законспирированы, лишь угадываются под этим снежным покровом.

— А в каком месте города сосредоточена ваша личная мистика?

— Я могу ответить и на этот вопрос, но тогда мы снова вернемся во двор моего детства на Лютеранской, о котором я уже рассказывал. Да, там для меня происходят чудеса, и тогдашние люди, и тогдашние дети, и родители, — ощущение, что там их души, или на самом деле просто моя душа там. Но мы снова туда возвращаемся — стоит ли? Не будем ворошить прошлое, как говорят в таких случаях.

— Ну что ж, тогда, быть может, как и при нашей предыдущей встрече, поговорим под занавес о символах и метафорах? С чем или с кем вам кажется наиболее уместным сравнить Киев?

— Где-то лет сто назад английский архитектор Эбинезьер Гордон выпустил в свет книгу, посвященную городу будущего, который он назвал городом-садом. Противоречие между природой и культурой, которое к тому времени резко обозначилось в буржуазном городе, он пытался преодолеть архитектурным проектом, в значительной мере, наверно, утопическим. Но ведь недаром кто-то сказал, что главная опасность утопий в том и заключается, что они осуществляются. Гордон вымечтал и составил подробный проект города-сада, который бы преодолел то противоречие. Между прочим, именно у него поэты и ученые, в том числе Маяковский, заимствовали формулу «город-сад». Так вот, тот Киев, который я знаю и люблю с детства, мне представляется осуществленным не по предначертанному проекту, а городом-садом, который ухитрился каким-то чудом в своем естественном развитии совместить свои цивилизационные усилия со своей природной основой, с этими холмами, с этими потоками зелени, которые вместе с киевскими улицами стекают по склонам с высот в низины. Этот образ Киева — города-сада — для меня всегда был самым дорогим.

— А сейчас?

— К моему горькому сожалению, последние десятилетия осуществляется чудовищное по мощности наступление на его природную основу, превращающее Киев из того города-сада, каким он был на протяжении столетий, в заурядный буржуазный город, застроенный каменными громадами, вытесняющими его зеленую массу. При этом происходит забавное, но невеселое действо. Защитниками зеленой основы Киева — то есть в данном случае его культурной основы, потому что природа в городе становится частью его культуры, — так вот, защитниками основы существования города является социально наименее влиятельная часть горожан, а в оппозиции к ним — новая городская буржуазия, которая хищнически растягивает кусочки зеленой городской территории и застраивает их без плана, без учета городских особенностей, просто исключительно ради прибыли — при странной безучастности власти. Смотрите, какой расклад получается: защищающие городскую культуру горожане — против городской буржуазии — при нейтралитете власти. Я вижу, как благословенные кусочки киевской земли превращаются в скопления высотных зданий, торговых центров и прочих несомненно полезных, но здесь абсолютно неуместных построек. Легендарная слава Киева как города-сада, в сущности, уже превращается в миф прошедших времен. То, чем Киев наслаждался и гордился (наслаждался — я имею в виду сторону городской жизни, обращенную к горожанам, а гордился — ту сторону городской жизни, которая апеллирует к миру) — это уже не реальность, а факт из прошлой истории. Покушения на Черепанову гору, на скверы Подола и Демеевки, на Русановскую набережную, на скверы, на детские и спортивные площадки, на Пирогово… Жуткий напор осатаневших от жадности застройщиков прошелся и продолжает идти по городу, как тяжелый танк. Думаю, что этот напор враждебных городу сил еще можно остановить, утихомирить, ввести в какие-то цивилизованные рамки. Пора, потому что уже сейчас киевские природные вкрапления превращаются в раритеты… Я с детства был наслышан о том, что Берлин — серый казарменный город. Но, уверяю вас, берлинская зелень намного богаче киевской. О Чикаго мне твердили, что это город, провонявший испарениями скотобоен и металлургических предприятий. Но где там Киеву до Чикаго, который в самом деле производит впечатление города-сада! Для меня люди, которые в погоне за наживой безумно и бездумно возводят на городской зелени свои железобетонно-стеклянные сооружения — просто враги города. Следовательно — я не боюсь этого слова — враги народа, уж простите… А может, произойдет чудо, и неподкупная власть примет сторону горожан в этом противостоянии, может быть, все-таки, репутация Киева как города-сада будет спасена?